Vladimir Gandelsman / Владимир Гандельсман

* * *                                                                                                      

Давай прекрасными слегка
мы перекинемся словами,
пока, озябшая, слегла,
дрожа, река под облаками.
 
Пусть речь не будет нам тесна,
смотри, как в сентябрях и маях
река играет дотемна
свою мелодию на сваях.
 
Она очнётся поутру,
как ласковая жизнь – ни всхлипа –   
ребёнка, медленно игру
затеявшего после гриппа.
 
Когда протянет руку снег
и станет холодно в квартире,
когда устанем, как вовек
не уставали в этом мире,
 
давай представим перед сном,
что не проснёмся, но по мере
рассвета солнце колесом
пройдётся от окна до двери.

* * *                                                                           


Я шёл, я был один на белом свете,
и только колокол небесный бил
безмолвно, и сжимали горло... эти...
объятия?.. рыдания?.. Забыл.
 
Я шёл, и сквозь деревья холод голо
на землю падал, и клонился... да...
день?.. И сжимали горло... горло...
Но что?... К чему клонился он?... Куда?
 
Я шёл, я с белым светом был в разлуке
и вдруг в окно взглянул сквозь темноту –
там человек стоял, раскинув руки,
прибит прибоем вечера к кресту

Четырнадцатое февраля                                  


У винно-водочного, застеклённый рай.
День фиолетовый, февральский.
В руке сжимаю ключ. Какой? Кастальский.
Себя стирает дерево. Стирай,
согнувшись в три погибели в закате.
Пробило шесть в шестой палате.
 
По оттепели не сошедший снег
сереет койками с ума сошедших,
сводящих счёты с жизнью, но не сведших.
Там я стою, прощальный человек,
у винно-водочного и смотрю, как пламя
из окон – рыжими клоками.
 
Халат на босо тело в самый раз.
Мелькнул впотьмах Марии Лазич локон.
Усильем воли уползаю в кокон,
чтоб в образы бог весть когда (сейчас!)
мне вылететь – о да! – презревши пыль их.
Лечу на опалённых крыльях.
 
Там я стою. Я замер, я заме́р
разлома снизу вверх, по вертикали,
до звёзд, что, пробивая гарь, сверкали,
еврей я шеншин, римлянин, шумер,
в той книге, что горит в Александрии,
я фраза вечная, внутри я.
 
Сгори дотла. В трубу труба зовёт.
Дымится дом, зеваки доят горе,
и гончий их огонь в глазах в повторе
документальных кадров вижу – вот!
Нет никакого горя, хорошею,
и гнёт фонарь вдали жирафью шею.
 
Фигура за фигурой, видит Блок,
сгорают шахматы, картины, книги,
я в Шахматово прожил эти миги
задолго до того, как превозмог
и пережил себя – развеян пепел,
и мне легко, хоть я сегодня не пил.
 
Лечу на свет. Не мой ли дом горит?
Мойсейка, шапочная ль мастерская?
Не знаю что и кто, огнём верстая,
меня как незабвенный текст творит.
В руке сжимаю ключ. Какой? Кастальский.
День фиолетовый, февральский.

* * *                                                     


Мост Иоанновский, чуть выгнута
его спина, снег первозданный,
лететь и таять – что за выгода? –
младенческий, ты гость мой званый.
У розовой полоски крепости,
где парк и на зиму есть горка,
дни шли пешком в своей конкретности
и расходились, как «Вечорка».
И тратились запасы царские,
пока светилась та полоска,
и запах типографской краски я
вдыхал, застыв возле киоска.
Какое-то дитя зарёвано –
мать за руку его куда-то,
и мне взволнованность дарована,
как вспышка между строк заката.
Не горб империи по гроб нести,
но облик облаков небыстрых
и ювелирные подробности
деревьев в каплях серебристых.
Что там ещё? Смущенье, скованность,
за «Стерегущим» жалкий лепет
и много больше, чем взволнованность –
любовь и всякий прочий трепет.

* * *                                                                               


Мать за руку со мной, и вечер чудный
в пятидесятом, господи, году
напомнил этот пригород безлюдный.
Прости, к простому слову припаду.
 
Взять осторожно снега на лопатку
или упасть, от боли голося…
Я засмотрюсь на детскую площадку,
как кинозал, смеркающуюся.
 
Боль и обида в рост пойдут, не удаль,
но это, как в бинокле, далеко,
вот бегает дворовый мальчик, трудно ль
быть гением и так любить легко,
 
озвучив зимний день свободной речью?
А вот и мать – казённому отбой! –
за ним пришла, он ей бежит навстречу.
Не плачь, не плачь, придёт и за тобой.

* * *                                                                               

                                         Не се ль Элизиум полнощный…
                                                                       А. Пушкин

Сквозь редкий снег мы этот город весь
пройдём и удивимся с непривычки,
какие ходят худенькие здесь
колеблющие воздух электрички,
как, в сумерках впадая в забытьё,
Господень храм без пристальной опеки
разменивает золото своё
на нищий сад, всё сбывший до копейки,
как зимний день умеет озарить
в оконных переплётах те страницы,
в которых он приговорён прикрыть
в три пополудни серые ресницы.
Вот эти жизнь и смерть, не обессудь,
смотри, не оскверняя их проклятьем,
и если ты не римлянин, то будь
невозмутимо зорок, чтобы стать им.
Пройдём весь город вдоль и поперёк,
висящий на пунктирных нитях,
чтобы забыть роскошность этих строк,
не стоящих его, забыть, забыть их.