Андрей Грицман/ Andrei Gritsman
* * *
Так остаешься один средь них.
Слышен сквозь сон приглушенный их смех.
Женщины выходят за хлебом и молоком.
А попадешься живьем – то волоком, то кивком.
Побудешь, пока вахта кончится, – и домой.
Дома тихо, только сопит домовой.
Кормишь его баснями о любви.
Только не верит он, бьет костяной ногой,
говорит: пропадали и не такие лбы.
Ну ладно, хоть ты-то мог бы меня простить.
А то непонятно, как дальше мне жить-тужить.
Собирать ли мне впрок пожитки, солить грибы
и по сусекам свечи гасить, где жили мы?
Да ладно, говорит он: коли так – живи.
Что ж с тобой делать, в последний раз
предупреждаю: с ними глаз за глаз,
ошибки твои, словно шрамы, живут в тебе,
сладки посулы ждут за углом с крюком.
Я же тебе не даю пропасть, а который год ты – ни ме, ни бе.
Так что не верь ты в спасительность чудных фей.
Стрельно в роще горелой поет стальной соловей.
Лишь матерей твоих шепчет в дальних углах листва.
Тихо зовет из тумана тебя сестра.
* * *
Я читал Чехова у постели матери в больнице для
престарелых.
Короткие рассказы. Поздний свет несмелый
сочился сквозь окно – рама стояла на томике
Куприна.
На крики болезных семенили медсёстры, филиппинки,
цветные.
Места нагорные висели в закате, ей недоступном.
Была весна.
Я дочитал, проверил растворы, тронул мел лба
и вышел, размышляя о том, что время течет для нас
по-разному.
Для меня неделя, для нее – минута, месяц ли,
годы,
и бормотанье, слов предтеча, становится также
праязыком
другого молчания. Что еще вспомнить? В такие
погоды
на расстоянии «Еврейский дом» на холме
кажется усадьбой Набокова или Бунина,
то есть почти родной речью,
перенесенной в таинственную индейскую долину.
И чем дальше маячит тот дом за пределом,
тем все более и более ткань бытия,
цвета, запаха, боли – для тебя,
да и для меня
постепенно становится
ветром в кронах,
в овраге мелом.
* * *
Я – пейзаж после битвы
в стране, оставленной утром,
где проходят войска
в пыли пяти континентов.
Стекленеет листва.
На ветвях – воздушные змеи и ленты.
Воздушные замки – в снегу
до второго пришествия лета.
Я – судьба пересохших ручьев, подлесков,
бездонных оврагов,
поселений, где ходят к могилам врагов.
Черный ветер полуночи
шелестит улетевшей бумагой
неотправленных писем.
Светлый ветер забвенья играет травою
на стыках железных дорог
в глуши городов.
Пахнет гарью, сиренью, железом и солидолом.
Безногий посыльный за пазухой греет письмо.
Я смотрю на карту метро, как антрополог
близоруко и долго
глядит на скелет в берлоге лаборатории,
не слыша посыльного, что стучит третий век
в слюдяное окно.
Здесь темнеет к утру,
и я наконец засыпаю.
Снится женской души сквозная
летящая ткань.
Я – пейзаж после битвы в стране,
где снег выпадает лишь к маю,
и где на воскресенье
выпадает последний наш день.
* * *
Я дышу вместе с лесом по мере движения крон.
Подступает дыханье с пяти окоемных сторон.
Замолкает знакомый мне дятел.
Снег лежит до утра, до апреля, до мая, пока
не наступит пора
всем зайти на чаёк
в мой просвеченный дом,
за вечерний порог.
И послушать со мной
хруст заросшего леса,
тихий скрип половиц.
Когда там никого –
тот язык, на котором молчит
душа места.
Затихает в долине рокочущий джип.
Патрулирует где-то невидимый МИГ.
Среди снега тут жил одинокий старик,
где на стыке дорог стоял дом-магазин,
а теперь – только снег.
Навсегда заколочено в доме окно.
Счет за свет и за газ просрочен давно,
и в дверях не видать человека.
Здесь плывут облака ледяных островов,
исчезают снежинки не тающих слов,
и уходит на север дорога.
Постепенно останутся позади
люди, лодки, грибы и березы.
Будет дом мой стоять, как корабль на мели.
Чистый лист на столе, листопад на дворе,
вдох и выдох стиха на морозе.
Там мне нечего больше ни ждать, ни жалеть,
никого, ничего. Только ветер
бормотать будет необъяснимо.
Так останется остров в лесах – материк.
Там я сплю чудным сном у слияния рек,
и мне снится далекий закатный восток
и сентябрь с легким привкусом дыма.
МОСКВА
Это я ни к кому.
Закрываю глаза и плыву
в Карфаген моих зим,
где посыпаны солью дворы,
где татары живут
с незапамятно-мутной поры
и где в пять пополудни
давно уж не видно ни зги.
Желтый булочной свет
на сугроба холодной муке,
и в кромешности труб
блеск летит по незримой реке.
Там вглухую играли
у сытных парных кабаков.
А теперь ты стоишь
у трамвайных бессмертных кругов.
Ты стоишь у прудов,
на закраинах дуг голубых,
на старинном снегу.
Говоришь ты, но голос твой тих.
Я тебя не встречал
ни с друзьями, ни в школьных дворах.
Лишь порой на семейных
обрамленных фото,
что стоят на комодах
в теперь опустевших домах.
Там, где шарят впотьмах
звезды, фары машин
в тишине и при ясной погоде.
Я тебя узнаю. Закрываю глаза и плыву,
абонент всех сетей,
по бездомной теперь Божедомке.
Ты меня не ищи,
ни по спискам, ни в ликах витрин.
Я живу далеко,
у какой-то невидимой кромки.
* * *
Гудериан потрогал усы.
Поправил бинокль на груди.
Заметил снежинку над выжженным полем.
Начало конца — подумал Гудериан.
Снаряд пролетел к невидимой цели.
Генерал развернул крупномасштабный план:
Александров, Вязьма, Химки, Звенигород.
Нависли дожди, и дохнула зима.
По небу плывут смертельные рыбы.
Замерзли в покое достигшие дна.
Застыли поля и леса и озера.
В безнадежном покое на фото Гудериан.
Свет посерел. Зима наступает скоро
в наших краях. На мертвое поле
снежинки летят — безмолвные вести,
слепые агенты ближних и дальних
переименованных стран.
* * *
Облако, озеро, только нету башни.
Дышу в пронизанном солнечном срубе.
Сосед Тургенев пройдет на охоту с ягдташем.
Зайдет, присядет за стол, Earl Gray пригубит.
Головой покачает: постмодернисты!
А потом вздохнет: Бедная Лиза.
Перед нами обоими лист стелется чистый,
Посидит, уйдет, вспомнив свою Полину.
Он уйдет, и стих его тает белый,
Как следы января в холодящей чаще.
Незримый джип затихает слева.
Слава Богу, Сергеич заходит все чаще.
Слава Богу, вокруг гудит заповедник,
и здесь в глубине нету отстрела.
Пусть это будет полустанок последний,
где душу ждет небесное тело.
Летит оно, скорей всего мимо.
Висишь среди крон в деревянном кресле.
Вокруг леса шелестят верлибром,
да ветер гудит индейскую песню.
* * *
Так и болтаешься между TV и компьютером:
Хоть шаром покати, хоть Шароном.
С полуночи знаешь, что случится утром.
Вчерашний вечер прошел бескровно.
Только солнце село в пустыню сухой крови.
Мертвое море спокойно, как в провинции “Лебединое озеро”.
Тени, как патрули, тают по двое.
И вся земля – это точка зеро.
Расстегни ворот, загори, помолодей, умойся.
Прохладны холмы Иерусалима утром.
Там сквозные, резкие, быстрые грозы
Обмоют красные черепичные крыши и
Без тебя обойдутся.
Кому там нужны твоя карма и сутра?
К вечеру маятник ужаса застынет в стекле безразличия.
Заботы затоном затягивают под надкостницу.
Жизнь-то одна, и она – неизбежная.
Вот она жизнь твоя – места имение личное.
Только крики чужих детей висят гроздью на переносице.
* * *
Услышав голос тихий и глухой,
остановлюсь с протянутой рукой,
сжимая прошлогоднюю газету.
Снег падает по направленью к лету
и замирает где-то за рекой.
Гудок оттуда хриплый и глухой
все тянется без эха, без ответа.
Я в сумерках ищу источник света
за городской невидимой чертой,
давно уже от стаи той отсталый.
Слетает незаметно снег усталый.
Его ловлю я ртом,
и, застегнув пальто,
гляжу в незамерзающие лужи,
гордясь лишь мне заметной красотой,
и радуюсь:
могло бы быть и хуже.
И странно, что оставлена была
за рубежом осеннего стекла
рукой рассеянной
полоска этой суши.