Marina Garber / Марина Гарбер

Слушать всё

* * *                                                                                                               

                                        «Италия, прости!» 
                                       (Александр Кушнер)

Намокшее афишное рядно,
двоится вечер в лужах темно-синих,
мальчишки выбегают из кино, 
Боккаччо вознося и Пазолини,
залюбленные мамины сынки, 
пропахшие младенчеством и домом,
их руки-в-брюки – словно черенки,
торчащие из брюха чернозёма.

Италия, ты снилась мне вчера! 
Над Каракаллой медленные кони, 
разрозненные звуки со двора, 
липучие, как потные ладони,
Трастевере обшарпанный уют, 
где ангелы, остерегаясь света,
под низкими карнизами снуют,
проворнее, чем ящерицы Фета.

На высоте песочных этажей – 
дневного солнца хлопковые пятна – 
на детях, не доросших до мужей,
на матерях, суровых и опрятных,
на выцветших до времени отцах,
таинственных, как Феникс-Калиостро, 
которых поминают лишь в сердцах
да на ночь повторяя «Padre nostro».

Ты снилась мне – Италия, прости! –
беспомощной и вышедшей из моды,
вдоль талии, вокруг твоей оси
вращались колесницы и подводы,
воздушной, ускользающей из рук,
нетронутой ни Гоголем, ни Блоком,
такую брать любовью на испуг – 
что девочку – преступно и жестоко.

Так долго длилась – десять дней подряд,
как в том кино, где в предпоследней части
святые люди с Богом говорят
на языке страдательных причастий…
А мальчики? Им снился травокос,	
постель в хлеву для будущих скитальцев, 
и ты касалась скошенных волос
бесчувственными кончиками пальцев.

ПОПУТЧИЦА                                        


Эта девочка с видом эксперта говорит о смерти. 
девятнадцати лет от роду – знает всё.
Рядом с ней несвободно, как треске, угодившей в сети,
или облаку, втиснутому в клочок полотна Басё.

Ногти под чёрным лаком и стрелки «под Нефертити»,
шнурок, медальон, шинель с чужого плеча,
любит сырое мясо и острый перец, как петухи Гаити,
ни читателя, говорит, не нужно, ни советчика, ни врача.

Говорит, что пишет вот так, на ходу, в электричке,
но ритм – почти песенный, ни стука, ни сбоя в пути.
Говорит, что смерть /или жизнь/ – дело привычки:
если подсядешь – намертво, вовек потом не сойти.

На неё сердобольные дамы смотрят не сердобольно,
стороной обходят дети из хороших семей.
Она невозмутима, но краем глаза вижу, довольна, 
закладка в книжке об индийском укротителе змей.

Она обожает смертоносную, неживую экзотику – 
от петушиных боёв до тяжелого рока и карт Таро,
фото африканских рахитов – мухи по лицу, по животику – 
без малого Кафка /или Сорокин/. Впрочем, ей всё – равно.

Обожает, громко сказано, холодным своим обожанием.
Но кто-то, должно быть, целует и этот в синей помаде рот,
и белую грудь, под которой двигатель внутреннего сгорания
обращает тепло в механику – без сбоя – двадцатый год. 

Кто-то спешно расстегивает глянцевитые пуговицы,
на кодовом языке любви /или смерти/ что-то шепча, 
и когда готика во плоти, опуская стрелки, целуется,
из-под шинели вылетают голуби, словно у мага из-под плаща. 

Я молчу, я слушаю. Ей без меня хорошо известно 
/над ноутбуком колдует татуированная рука/, 
что червь хочет жить, стервятник – птица, a смерть интересна,
покуда конечная, будто Африка, далека.

* * *                                                      


Шум отступает — и мы начинаем жить
вглубь, а не вширь проспекта, где долговязо
дом упирается в облако и дрожит,
верхним окном не просияв ни разу,
не обнаружив угол, где борода
сумерек — лиловата и, чуть притухнет
день, шелестит в раковине вода
на языке позднерембрандтской кухни.

Всматриваться, как наши не-шепотки
в чешуекрылых красит остаток света —
наискосок, как тенью моей руки
затемнена, чашка твоя согрета,
вывернут наизнанку грудной карман,
в форточку залетает огарок мая, 
ива кивает, отводит глаза, обман-
ывает, ывает, будто глухонемая.

Наших не-разговоров прозрачный шёлк 
губы стянул, смялся, поплыл по новой,
чтобы — молчок, сверчок, да под ним шесток
стыл, неподвижен, выжжен, татуирован. 
И вопреки предгрозовому «пли!»,
хлюпанью пешеходов, трамвайной фуге —
лишь тишина — лучшее, что смогли,
не шевельнув губами, прочесть друг в друге.

ПОЭТ                                                       

                                                                     Ирине Евсе

Человек, который принял жену за шляпу,
был когда-то живцом, а теперь, умерев от горя,
вышел из дому, взял такси, улетел в Анапу
и лежит пластом на песке у седого моря.
Надрываются чайки-черезвычайки, с дока
им кивают смиренные голуби — pro и contro,
пустота принимает форму бутылки кока,
но лежащему виден абрис, обвод и контур.

В расписном шапито ларька над пивною кружкой
ворожит, растворяясь в мареве, продавщица,
а чудак дрожит, присыпанный жёлтой стружкой, 
как зимой в снегу погребённая рукавица.
И уже не в силах сказать, где граница между 
чьим-то телом и льном, где шея, где в шерсти выем,
и какой портной превращает людей в одежду,
человек — момент, ловко схваченный carpe diem.

Он, ещё бельмо в глазу протереть пытаясь
рукавом невидимым, но голубым на ощупь,
ощущает движение где-то внутри — не зависть,
а скорей, сострадание — к дачникам, что полощут
языки на верандах, пляжные полотенца
в бельевых корытах с янтарным песком в осадке,
и ему иголки солнце вонзает в сердце,
лучезарной нитью пронизывает лопатки.

Будто северной музыки ветер — нежданно, летом,
посреди тарарама изнеженной южной жизни,
человек возвращается — песней, слепцом, поэтом,
а точней, умирает, лёгкий и неподвижный.
Потому что тот, кто на звук угодил в ловушку
на курортном пляже, рассыпанном по феншую,
превращается морем в свёрнутую ракушку, 
абсолютной речи раковину ушную.

* * *                                                            

Я жила в деревне, молчком и тишком, как все,
как живёт трава во дворе, и опавший клён
на такой срединной, заезженной полосе,
где скрестились восток и запад, борей и фён.
Ошалев — от звёзд ли, от вымышленных светил, —
через яр, где дрейфуют вербы, поджав хвосты,
мне ударник Скоробогатов цветы носил,
полевые, как тот писатель, огонь-цветы.

Я влезала в холод, с чужого плеча пальто,
шла, бычок качаясь, по досточке вдоль реки,
первомайский тезис герани в стенах сельпо
подбирали с пола и множили мотыльки. 
Отдавала клеем почтовых услуг слюна,
в раздвижном окошке пестрела спина писца,
главпочтамт — что кремль высок, а вокруг стена — 
расписная марка в «не подходи!» зубцах.

Зря меня голубкой прозвал птицелов-завхоз,
уверял, что носила письма, но всё не так:
я листву носила, безадресный листонос,
каждый божий ящик —  пустырь, буерак, овраг.
Спотыкаясь в спешке, поди, не чужих кровей,
шла к былым рыбачкам, спускалась к сырой воде,
почерневшим бабам читала про сыновей,
светлоглазых мытарей, сгинувших знамо где.

Мелюзга кричала: «Чучело! Краснотал 
руки-ноги твои, башка твоя котелок!» 
Им внимая, Скоробогатов цветы топтал:
оказалось, его божок от меня далёк. 
И когда говорили, «сожги, потеряй, порви», —
с вестью спутавшим вестницу, выжившим из ума
я несла, потому как нет без письма любви,
без любви письма.